на привалах шинель.
В дивизии знали: где черная бурка полковника или эта шинель, там и счастье удачи. Там все начинает вертеться быстрей. Там отважнее, энергичней бойцы. Там плотней, эффективней огонь поддерживающих орудий. Там верней, а поэтому, значит, бескровной для наступающих решение штаба.
Один только Горячев никогда не прощал Шерстобитову ничего. Впрочем, как и себе самому. Вот только сегодня, увидев полковника чуть поближе, сперва в дороге, потом на сосновом, шевелящемся при каждом движении «курином насесте», командарм вдруг с невольно возникшей досадой подумал: да ведь он еще молод! И дерзость его, и ошибки — от избытка здоровья, от радости, что ли. От желания двигаться. Он и жизни еще, наверное, не знает, мальчишка. Вот скажи ему: не идти в наступление на Александровку, и он будет счастлив. Как будто сейчас это самое легкое, будто это выход — не идти в наступление, а нарыть в земле нор, перейти к обороне. Все равно не кому-нибудь, а ему же по весне подниматься и идти во весь рост по обтаявшим минам… И потом в эти годы… Разве знает он, разве может понять все пружины решений? Разве думал когда-нибудь, что в душе у Горячева днем и ночью ведется постоянная невыигрываемая война со своим собственным опытом, с чувством долга, со своими же замыслами и их исполнением? Не-ет, куда… Разве он понимает? Слишком молод, горяч. Еще, верно, влюбляется в подчиненных девчонок. Вон еще и сединочек нет, чуб каштановый вьется, а глаза — то ли синие, то ли серые с голубизной — как холодные, из-под корочки льда чуть проклюнувшиеся цветы. Горячев не припомнил названия этих цветов, но представил отчетливо: он их с детства любил.
Сейчас он глядел с наблюдательной вышки на немцев, приникших, наверное, в эту пору к таким же биноклям и стереотрубам с той же мыслью, но только направленной против него. Потом перевел взгляд на еле заметную среди сугробов нитку траншей, змеившуюся внизу, на каски пригнувшихся красноармейцев, на стволы пулеметов. Люди мерзли в снежных окопчиках, прижимаясь друг к другу, чтобы как-то согреться, к низким нишам под бруствером.
Да, война есть война. На войне убивают. Это так.
Это страшно и, в общем-то, никогда не уложится в голове, никаким самым мощным усилием мозга не проникнешься, не осознаешь, как может случиться такое: вот ты жил и смеялся, кого-то любил, ненавидел, но какая-то рваная, вся в зазубринах небольшая железина, не замеченная тобой, вдруг летит — и ты ранен, не ранен — убит, ты не дышишь, не чувствуешь, не понимаешь. Тебя больше нет на земле и не будет уже никогда; все, кто знал тебя и любил, уже видят лежащего не тебя, а что-то бездыханное и безгласное, ничего не чувствующее, не понимающее, по безмолвности, по отсутствию чувства, по безжизненности куда более близкое камню, дереву, глине, земле, чем живому человеку.
Это самое страшное, что может случиться с тобой.
Но, однако же, существует и еще нечто более горькое, куда более страшное, чем смерть одного, даже лучшего человека. Рабство целых народов, духовная смерть, ежечасное, ежедневное подчинение чужой, вражеской воле, привычка к утрате чувства собственного достоинства, готовность продаться за сытный кусок — разве это не хуже физической гибели?!
Да, ему, генералу, доверили жизни этих людей. Хоть того же стоящего рядом с ним Шерстобитова. Он может послать их вперед, на колючую проволоку в три кола, на завалы, на танки, через разбитые минами и снарядами полыньи на реке, на огонь пулеметов. Он может заставить их бежать под настильным и перекрестным огнем на голые скаты укрепленной высотки. Может все.
Он не может лишь одного. Не послать. Сохранить им их жизни без смертного боя. Только этого он не может.
Как не мог не послать его сюда, в армию, командующий фронтом. Как не мог не послать командующего фронтом сам Верховный Главнокомандующий. Как их всех, вместе взятых, не могла не послать на мучения и радость величайшей ответственности сама Родина.
— Пойдем к людям, в окопы, — сказал генерал.
Они с Шерстобитовым осторожно, стараясь не демаскировать наблюдательную площадку, спустились по лестнице и тщательно отряхнулись от прилипших хвоинок и пленок бересты, потоптались под деревом, согреваясь, закуривая из горячевской пачки «Казбека», и вдруг словно оглохли. На лес, на окопы, на белое, занесенное снегом предполье обрушился шквалистый грохот. Немцы били из орудий всех видов и всех калибров, не жалея снарядов. И сразу умолкли. Как будто бы только лишь для того, чтобы выяснить, посмотреть: а что получилось из этого? Как он там реагирует нынче, русский Иван?
Но Иван промолчал. Шерстобитов отдал приказание не отвечать на обстрел.
Когда наконец все затихло и дым от разрывов улегся, Горячев и Шерстобитов по узким ходам сообщения спустились к окопам переднего края.
Здесь все было изодрано, покорежено, измочалено и разрушено в прах.
Говорят, что бомба или снаряд редко попадает в одно и то же место. А здесь воронка наваливалась на воронку, сцепляясь друг с другом, превращаясь в какую-то закопченную, с перепаханными краями загогулину, сыпучая оспина налеплялась на оспину. Все сливалось — земля, снег, волнистая гарь разрывов — в рябое рядно. Поземка, опять заметавшая там, в тылу батальона, колеи и неровности снежных дорог, бугорки на натоптанных сапогами тропинках, перед этим рябым, издырявленным рядном была вроде бы как и бессильна.
Генерал шел прорытыми в толще снега, обдуваемыми метелью извилистыми коридорами и приглядывался ко всему озабоченно и внимательно.
— Как фамилия? — спрашивал командарм у солдата, приникая и трогая его за рукав, глядя в глубь замороженных, заледенелых зрачков острым, властным, пронзительным взглядом. — Давно в армии? Где до этого воевал? Под Москвой? Ну? В полку Танасчишина, говоришь? Знаменитый, брат, полк. Ну-ну, не замерзни! — и шел дальше, к другой побелевшей от снега ячейке.
Здесь, в окопах, он словно бы распрямился, сыпал шутками, говорил:
— Что, фашист укрепился? А куда же ты, братец, глядел? Ну-ну, ничего, погоним, погоним, — и смеялся, веселый, довольный.
— Чаще, чаще поглядывай за противником… Изучай, что он делает. Опасение — половина спасения!
Генералы перед сражением, отнимающим у человека жизнь, равно как и хирурги, дарящие жизнь человеку, имеют то общее, что они всегда говорят с окружающими грубовато, весело, громко, слегка свысока и всегда панибратски, словно рядом стоящий солдат, приготовившийся сражаться в предстоящем бою, и измученный тяжкой болезнью больной, ложащийся на прикрытый стерильными простынями операционный стол, уже не имеют больше ни тайн перед ними, ни собственных судеб, ни права остаться вне великой их власти.
Что-то схожее